Шкурное, телесное тепло – и ружье, которое не стреляет: “Иванов” от Бенедетти

7  ноября -1 декабря 2018 – Théâtre de l’Athénée-Louis-Jouvet, Paris

Кристиан Бенедетти (Christian Benedetti), верный ученик Антуана Витеза, приезжавший в Россию учиться театру у Олега Ефремова и Анатолия Васильева, продолжает свой чеховский марафон, начавшийся ещё в 2011 году. Первоначальная идея поставить все значимые пьесы Чехова уже близка к реализации (ему осталась только «Безотцовщина» — во французской версии этот вариант Платонова, точнее его адаптация, так и существует с названием «Sans père»). На этот раз спектакль по «Иванову», совместную постановку  Théâtre-Studio d’Alfortville и  Théâtre Athénée Louis-Jouvet, приютил не расположенный где-то на выселках собственный театр Бенедетти в Альфортвилле, но старый парижский театр Луи Жувэ «L’Athénée», прячущийся в переулочках между Мадлен и Опера Гарнье.

          Вчера прошла премьера, а в будущем театр Athénée как раз и обещает дать свою площадку (пусть это и маленький «итальянский» театрик) для длинного показа этого самого «всего Чехова». Предполагается, что каждый вечер будет играться одна пьеса, а на конец недели планируется «интегральный» показ. Памятуя об этом глобальном проекте, Бенедетти старается уложить каждую пьесу примерно в полтора часа (вымарывая часть текста и задавая свой, довольно непривычный ритм обычно неспешному и тягучему «французскому» Чехову). «Иванов» идёт час пятьдесят. В  этой постановке Бенедетти также приложил руку к сценографии (вместе с Эммой Дюпуа/Emma Dupoid) и к радикальному обновлению перевода (он, кстати, предпочел работать с первой редакцией пьесы, то есть с текстом 1887 года — это «комедия», предназначавшаяся театру Корша, а вовсе не привычная «драма» 1888 года, ставившаяся в Александринке).

           С особенностей текста и начнём. Я-то слышу эти «жалобы француза» уже не первый год, — собственно, всё время, пока длится этот проект. Зрителям (да и критикам солидных изданий)кажется, что актеров вынуждают говорить слишком быстро, в ритме, несвойственном французскому театру рецитации и «belle lecture». Что дикция становится чересчур смазанной и неразборчивой, актеры часто развёрнуты спиной или вообще болтают между собой где-то за каркасами лёгких перегородок. Но ведь, положа руку на сердце, вся прелесть чеховской драматургии и прозы — как раз в этой сумятице, необязательности, в фирменном «мусоре» чеховских записных книжек, сохранивших странные словечки, несмешные шутки, звукоподражания и эксплетивы… Для меня Бенедетти хорош как раз своим умением замешивать эту фонетическую кашу, использовать смутные чувства персонажей, не до конца внятные им самим, как бы затянутые в кисею этих вечных повторов, бормотаний, неожиданных, абсурдистский реакций. Но только изнутри этого словесного сора нечто важное имеет шанс проговориться (как проговаривается, выговаривается самый важный секрет — невнятно, быстро, вскользь, в неожиданной испуганной запинке). Бенедетти умеет это делать, он сознает: только в толще этой словесной шелухи и зарождается истинное тепло отношений… Реакции тут – чисто русские. Да, в результате выходит водевиль, но водевиль опять-таки русский, мутноватый и тягучий. Фирменная горькая тянучка, горькая настойка.

      Мне скорее понравился тут сам Николай, Николаша Иванов (Vincent Ozanon). Щупленький, в свитерке, лысеющий интеллигент, невысокого роста, вроде бы незаметный, но невольно и постоянно — самим своим появлением — провоцирующий скандалы и недоразумения. Да уж, существует этот особый мужской шарм, которым любил одаривать своих персонажей Чехов — не только шарм победителя, но и горькая аура лазера, неудачника, брошенного и непризнанного поэта (даже если толком у него так и не сложилось ни строчки). Того же порядка обаяние Платонова, уже изначально уставшего, изверившегося. Просто угольки-то ещё тлеют, да и память вполне жива: память о том, каким ты был и во что верил… В «Платонове» это вспыхивает вдруг длинными тирадами или же — неожиданно — звучит эхом в восторженных монологах женщин, которые влюбляются прежде всего в блестящую идею, соблазнялись страстью, обращённой к иллюзорному или угасшему содержанию. И здесь — пожалуй, только по догоревшей любви Анны Петровны, да ещё по экзальтированным речам Сашеньки — мы отчасти догадываемся о задавленных втуне способностях, о выгоревшем без применения таланте… Иванов везде некстати и повсюду — не свой. Он постоянно неловок, неудобен, ненужен.

         Сам Кристиан Бенедетти в этом раскладе играет управляющего имением Михаила Боркина, играет, ничуть не стесняясь прямой буффонады, в каком-то дурацком рыжем парике, который, впрочем – предсказуемо – нужен лишь для того, чтобы в какой-то момент слететь с головы, обнажив и в этом простодушном хитреце вместе с седеющим лысоватым черепом ещё и общую неприкаянность под стать прочим персонажам…

          Меня несколько смутила игра актрис, но трактовка женских персонажей — вообще частый предмет огорчения во французских постановках. Анна Петровна (Laure Wolf) всё действие, до самой своей смерти так и пробeгает в банном халатике. Это она-то, прекрасная еврейка (пусть и опостылевшая мужу), с чахоточным румянцем и болезненной сексуальностью, до помрачения вскружившая голову доктору Львову! Сашенька (Alix Riemer) полностью исчерпывается тут своей юношеской восторженностью, — но куда ей до трогательных и смешных энтузиасток Чехова, которые обычно сами (вроде Зинаиды Фёдоровны из «Рассказа неизвестного человека» или же Софьи Егоровны из «Платонова») легко разворачиваются к нам ещё и темной, мутной стороной своей натуры, становясь вровень с мужскими персонажами: хоть завтра в преступницы или в идейные бомбистки!  И вот тут невольно возникает ещё один, далеко не праздный вопрос… Знаменитая «русская искренность» — что это вообще такое? Она ведь очень далеко отстоит от вменяемого долга всегда говорить правду, тут скорее вспоминаешь о спонтанных, почти физиологических реакциях, в которых просвечивает какая-то первичная человечья основа. Всё разодрано настолько глубоко, настолько бесстыдно и наивно вывернуто наизнанку, что нет-нет, да и просияет какой-то отблеск, послышится эхо самой души — как она есть… Вроде искренности трёх сестёр, которая ведь совсем не милосердна — и вовсе не правдива. Тут, «в флибустьерском, дальнем синем море…» — невзначай заплывешь очень далеко! До выгоревшей, выжженной земли. До твёрдых и синих небес духа… Все тут, как водится, отчасти бандиты и пираты, и все — пророки, предрекающие несчастье… Живущие не для того, чтобы что-то сделать, но скорее для того, чтобы нечто через них сказалось… По Цветаевой: «Сивилла: выжжена, сивилла: ствол. / Все птицы вымерли, но Бог вошел. / Сивилла: выпита, сивилла: сушь. /… / Так Благовещенье свершилось в тот / Час не стареющий, так в седость трав / Бренная девственность, пещерой став / Дивному голосу…».

          Французы, которых в двух последних лицейских классах специально учат разговаривать именно «письменной речью», очень гордятся потом этим социальным (и довольно трудоемким) умением: это ведь к тому же и некий отличительный признак образованного человека — значит, безопасен, значит, свой! Но этот же рефлекс в дальнейшем почти начисто убивает всякую креативность, спонтанность творчества, — не только неординарный вкус к угловатой, «сырой», неуклюжей форме, но и всякое небанальное содержание, которое поневоле сплющивается и выпрямляется внутри тщательно соблюдаемых грамматических правил и специфического вокабуляра. Ну прямо-таки наглядно действующее противопоставление «сырого и приготовленного» у Клода Леви-Стросса (Claude Lévi-Strauss. «Mythologiques. Le cru et le cuit»). Я говорю тут о грубости, некой дикости, несуразности, через которую только и может проскочить искра. Cru для этого очень хорошее слово, la cruauté, le théâtre de cruauté у Антонена Арто (Antonin Artaud) как раз от него и происходит. Французы этого совсем не переносят — предпочитают «варёное», обработанное, цивилизованное… Разумеется, человечью природу и ее энергетический фитилёк так просто не отменишь —появляются регулярно некие выродки и отщепенцы, идут своими когортами, обреченными поколениями: poètes maudits, дадаисты-сюрреалисты, постструктуралисты и семиологи —все, кто делал ставку на сырой, нижний пласт языка, на фонетическую, фоническую музыку «оральности», «изустности», первичного гула устной речи и ризому фонетических этимологий… И всякий раз внутри цивилизации этот порыв оказывается напрасным! Как круги на воде — потом всё затихает, сглаживается, следующее поколение не подхватывает и всё заканчивается как обычно. Как привычно.

        Бенедетти же чрезвычайно чувствителен как раз к устной стихии (что существенно раскрепощает и тело, делая его подвижным, физиологичным и часто непредсказуемым0. Этакие русские штучки-дрючки. Отсюда же приходит и свобода в сценографии, некая простота, легкость, «экономия» выгородки, когда двери без стен существуют лишь для того, чтобы за ними было удобнее прятаться и подслушивать, а пианино и контрабас в деревенском доме занимают своё законное место – даже если на них толком некому играть.

      Тем обиднее здесь появление доктора Львова (Yuriy Zavalnyouk) в роли чисто французского резонера, который вдруг начинает заодно, по совместительству, исполнять и роль внутренней совести Николаши Иванова… Ну можно ли, ну хорошо ли? Львов ведь — единственный до конца неприятный и сомнительный персонаж в этой ещё юношеской пьеске Чехова — может ли он вот так пробрать до костей, до разбивающегося сердца нашего Иванова, который так отгорожен от всех персонажей — и так тесно зажат ими всеми… Тут невольно вспоминается письмо Чехова Суворину, в котором он жалуется на непонимание актеров: «Иванову необходимо дать что-нибудь такое, из чего видно было бы, почему две женщины на него вешаются и почему он подлец, а доктор — великий человек“. Если вы трое так поняли меня, то это значит, что мой «Иванов» никуда не годится!» (Надо сказать, что в первых  же реакциях  на спектакль оказывается, что  Львов для французской публики (и критиков) прежде всего прогрессист, носитель высоких идеалов. Персонажем, который у Чехова написан иронично, даже с сарказмом, французы искренне восхищаются, принимая всё за чистую монету…).  Ну а ближе к концу спектакля я невольно вспоминала последнюю постановку Люка Бонди (Luc Bondy), пожалуй, одну из лучших у него вообще, где в сцене свадьбы Иванова и Сашеньки все гости постепенно сцепляются в пугающий, тягомотный и гротескный Danse Macabre, и Иванову попросту некуда деться — он стреляется, хоть так убегая от этих — уже мертвых для него — выморочных фигур… Признаться, и тут я надеялась на некое «веселое самоубийство», самоубийство-вызов, самоубийство-отчаяние в каком-то кьеркегоровом духе — самоубийство как выход и путь… Тем более, что ружьё даже и не висело на стене в начале, но передавалось из рук в руки как эстафетная палочка… Думала, Иванов найдёт способ настоять на своём. Но нет! умереть вот так, от разрыва сердца, разбитого инвективами доктора Львова — ну уж, увольте! Здесь спектакль так и не выкрутился — не вкрутился штопором во что-то более важное. Тут Бенедетти не дожал…

Crédit photo:  Simon Gosselin